1

Тема: Крымская война в повести К. Леонтьева «Исповедь мужа».

«Исповедь мужа» (1864 , опубл. в 1867) – одно из самых противоречивых и спорных произведений
русского писателя и мыслителя К.Н. Леонтьева (1831–1891).
https://ru.wikisource.org/wiki/Исповедь … /1912_(ВТ)
Повесть написана в форме дневника. Охватывают значительный промежуток времени – от мая 1850 г. до 10 сентября 1858 г. Иногда в дневнике бывает пропущено несколько месяцев, а порой и лет.
В «Исповеди мужа» переосмыслен традиционный сюжет любовного треугольника.
Герои заключают фиктивный брак, в котором герой-муж (а он почти на тридцать лет старше героини!) избирает роль отца
и обеспечивает себе соответствие названной роли тем, что убеждает героиню в невозможности для нее влюбиться в него. 
Лиза (героиня) знакомится с молодым греком, который и становится подлинным героем ее любовного романа.
Герой-муж всячески поддерживает молодых влюбленных,упивается их красотой, но все же надеется,
что Лиза когда-нибудь к нему вернется и займет традиционное место в структуре «жена – муж».
Любовники уезжают путешествовать и гибнут в кораблекрушении.
В финале повести Старый муж кончает жизнь самоубийством.

Вот такое краткое содержание. Печальная история.
В произведении много интересных зарисовок о жизни в Крыму в середине XIX века.
А теперь, что интересного о Крымской войне.

25-го июля 1854.
Газеты продолжают говорить о будущих бомбардировках. Я не верю, чтобы французы решились высадиться в Крым. В Варне был большой пожар. Приписывают его грекам и их преданности России.

22-го сентября 1854.
Как это вдруг все сделалось! Высадка; несчастное сражение под Альмой; Севастополь осажден. Мы слышим отсюда грохот артиллерии. По морю уже ходят большие неприятельские суда. Что делать? Уехать или нет? Уехать — ограбят все. Не уехать — Лиза, баши-бузуки... быть может, и татары... Конечно, они почти все знакомы нам и любят нас; но слышно со всех сторон, что они расположены к измене и грабежу. Какие неожиданные чувства разгораются у народа мирного и честного под влиянием широких исторических эпидемий! Лиза думает остаться; я вижу, ее интересует близость войны; она ничего не боится, и по незнанию, и по природной отваге.

10-го октября 1854.
Говорят, турок в этой стороне не будет. Англичане занимают Балаклаву. Поэтому лучше остаться и стеречь имение. Ее никто, Бог даст, не тронет; а те средства, которые дают нам возможность жить по-своему, могут пострадать, если мы уедем. Христинья боится больше всего татар; Ахмед-садовник нарочно стращает ее, а она проклинает его на чем свет. Лизу все это занимает до крайности. И у меня душа выросла... Все сильнее, все слышнее стало чувствоваться! Ловишь каждый миг своей жизни, каждый слух... Все исполнилось кругом как бы иным, высшим смыслом...             
Останемся!

3-го апреля 1855.
И у нас показались признаки войны. Заезжали донские казаки со стороны Ялты. Со стороны Балаклавы показываются иногда неприятели. Французы сходили в Алупку, но ничего не испортили. Было человек десять и в трех верстах от нас. Вообще они ведут себя хорошо, и солдаты и офицеры. Однако прекрасный мраморный дом соседа Ш. сгорел, и церковь его ограбили; один русский работник заболел от страха и недавно умер; мимо него промчался французский кавалерист: на голове один свадебный венец из церкви, а в руке другой. Я думаю, француз вообразил себе, что это какие-нибудь «couronnes ducales!»
Говорят, что они нашлись в погребе Ш-ва; другие обвиняют татар, которые поселены на земле Ш. Мне трудно поверить, что это сделали французы; это на них не похоже. Однако на одной из обгорелых стен написано: «Le 47 de ligne a passé par là! Adieu messieurs les russes!» (47-й линейный здесь прошёл! Прощайте, господа русские!). По дороге вокруг дома валяются пружины из диванов и кресел. Погибла картина Айвазовского «Вид Керчи в пасмурный день».
Может быть, вино и в самом деле довело их до поступка, который не в нравах их честной армии.
Хорошо, что мы остались, хотя иногда и страшно за Лизу.
Да! между прочим, за ней ухаживает казацкий юнкер, который приезжает иногда сюда. Красивый и лихой казачок двадцати пяти лет; говорит высокопарно. «Когда б, — говорит, — вы посмотрели наш народ на тихом Дону! Народ чистый, уродливый! А дончиха в Новочеркасске идет — так ее ветром колышет; словно пташка на древе!»
Лизу он занимает; она ездит с ним верхом, крутит ему папиросы, поет ему «Колыбельную песню» Лермонтова, ходит с ним под руку. Раз надела его папаху и шашку, подтянулась поясом, стала перед нами и ударила себя молодецки кулаком в грудь: «Каков казак?» Юнкер с радости захлопал в ладоши. Неужели она в него влюбится?

2-го мая 1855.
Параша (крепостная Прасковья) пришла объявить Лизе, что юнкер предлагал ей пять рублей и просил научить, в какое окно надо влезть ночью в спальню Лизы. «Я, — говорит, — одурел от твоей барыни. Ну, такая любовь, такая любовь — просто заключение!» Меня удивило особенно, что Параша запомнила последние слова.
Лиза пришла и рассказала мне всё это. Она смеялась и вместе с тем была смущена. Я успокоил ее и сказал: «Если ты сама не влюблена в него, будь только как можно суше в следующий раз… А если влюблена — это твое дело. Предупреждаю тебя только, что он очень груб и развратен»…
(Раз мне пришлось ужинать в Ялте с ним и другими казаками; он напился и стал рассказывать, как он любит (стыдно даже повторить) «баб и девок розгами или плетьми драть». Я спросил: «за что?» — «На вот — знай наших Гаврилычей!» Жаль было слышать такие речи от лихого русского молодчика.)
Через три дня он приехал; но Лиза едва показалась ему, не сказала почти ни слова, и он перестал заезжать к нам.

Июль 1855.
Вдали всё слышен страшный гул с небольшими роздыхами. Недавно штурм отбит от Малахова Кургана. Отличился один генерал Хрулев, о котором я прежде не слыхал. Дай Бог нам побольше военных дарований!
Нас, крымских жителей, затрагивает не только честь русского оружия; нам грозят самые глубокие потери. Если, от чего Боже сохрани, Крым возьмут весь и отдадут Турции или еще хуже — сами союзники завладеют им? Прощай тогда горный рай! Куда мы поедем с Лизой? В Россию, внутрь, где бродит столько старых теней, где как из гробов восстанут близкие и давно чужие люди? А больше некуда. Еще лучше остаться у турок. Французы и англичане заведут везде здесь железные дороги и фабрики, от пароходов отбоя не будет; будут топтать в грязь всё русское; оденут как раз татар в жакетки и фраки; распространится зловоние местных газет…
«Courrier de la Tauride!» Прощай тогда дикая, забытая поэзия Крыма! Боже, избави нас от завоевания! Мы так тут сжились — Лиза, я и южный берег! В другом месте (кто знает) и я, и Лиза будем не те!

16-го июля 1855.
Сейчас Лиза умоляла меня свозить ее хоть на северную сторону в Севастополь; хоть издали посмотреть на войну! Видеть, как громят бедный город, как ночью по небу летают ракеты и каленые ядра. Но я решительно отказался взять ее… Лучше, чтобы развлечь ее, съезжу с ней в Симферополь. Теперь там всё кипит. Я знаю, что я там встречу много знакомых из Москвы и Петербурга; но на войне они будут и лучше и новее, да и разве, если станет больно, не могу я тотчас убежать от них сюда?

29-го июля 1855.
Что за шум! Что за движение в Симферополе! При въезде в город и на большой улице дороги нет. Мы беспрестанно останавливались. Гремят городские экипажи; офицеры мчатся на перекладных; немазанные шаграры скрипят; верблюды ревут… Визг, брань, лай собак! Лошади, буйволы, казаки, пленные в фесках, пленные в синих и красных мундирах; дамы, ополченцы с песнями, пики, каски с перьями, патриотические сарафаны, папахи, шляпки с цветами, генералы, татары, цыгане, небритые греки, армяне, евреи, чернобровые гречанки у калиток… Насилу отыскали мы порядочный номер — и то за 20 рублей в день! Все лучшие, большие дома, и казенные и частные, заняты ранеными и больными. Беспрестанно приходят и уходят новые отряды; девицы ловят женихов, молодые люди увлекают девиц и спешат уехать; в городе тиф и холера.
Рядом два дома: в одном сотни людей изнемогают на койках, в другом — танцы и музыка далеко за полночь. Не скучно, когда опомнишься… Ночи теперь лунные, и на бульваре около Салгира каждый вечер музыка. Мне приятно было видеть, как все оглядывались на Лизу, когда она шла со мной в белом кашемировом бурнусе и белой шляпке. Я думаю, жалеют, что у неё муж уже немолод и немолодцоват. Впрочем все эти прохожие смотрят, вероятно, в белые стекла и разделяют мнение, что «мужчина, если немного получше чёрта, так и хорош!» (Что за смрадное мнение!).
Вышли раз на бульвар и встретили полковника барона Пильнау, моего старого знакомого; он командует гусарским полком. У него большие дочери, ровесницы Лизе (а он мне почти ровесник), и они приехали из самарского имения с ним повидаться. Он нанял прекрасную дачу за Салгиром и тут же пригласил нас на бал.
Дочери его, высокие и гордые блондинки, с Лизой обошлись очень любезно.
— Что ж, поедем? — спросил я, когда мы остались одни.
— Как вы хотите.
— Я хочу… А ты?
— И я хочу, — сказала она.
Я спросил, училась ли она танцевать? Она отвечала, что учиться — не училась, а так знает.
Я решился, конечно, одеть ее сам, потому что она ничего не знает. Послал за француженкой для моды, а вкус предоставил себе. Белый тарлатан, широкий черный бархат где нужно и бледно-розовые маргаритки превосходной работы — вот и всё… Веер купил хороший, француженка говорила всё «ah! bah! vous n’êtes pas dégoûté!», когда я ей говорил, как сделать cache-peigne из черного бархата и маргариток.
Хоть куда вышла моя Лиза!..
Сели в коляску и спустились за Салгир к пышным и тихим садам, из которых дул влажный, упитанный запахом горького миндаля ветерок. (В это время всегда цветет здесь множество белой повилики.) Сквозь чащу старых тополей и каштанов уж видны были разноцветные фонари, и музыка играла восхитительный вальс. Лиза молчала, и я молчал. Вошли. Зала была полна. Гвардейцы, гусары, уланы, моряки, чиновники, щеголи, несколько шотландских пленных красавцев, дам множество. Дочери барона взяли Лизу, а меня повели играть в карты. Я насилу вытерпел два роббера и вышел в залу. Смотрю, моя дочь танцует больше других: то с тем, то с другим, и говорит довольно свободно. Я от радости проигрался в пух!
Заря занималась, когда мы уехали. Лиза заснула, заснула в коляске; а я был так взволнован печальными воспоминаниями, мыслями об ней и о моей собственной судьбе, что и дома уснуть уже не мог.
Пока Лиза утром еще спала, я пошел проведать одного пожилого ополченца, разоренного помещика той губернии, в которой я родился. Я на днях, мельком, увидал его больного и обвязанного в пролетке, по дороге к госпиталю. Было время, я проводил у него дни и ночи. У него было пять дочерей и три сына; дочери были почти все недурны, а я был студент. Потом я узнал, что он разорился и поступил с горя в ополчение 50-ти с лишком лет.
Прихожу я в главный госпиталь. Говорят, «кажется, сегодня ночью или утром умер; посмотрите в часовне».
Зашел-в часовню. Стоят целым рядом солдатские гроба закрытые; свечи горят перед иконами. В соседней комнате вскрывают кого-то доктора; один говорит другому: «Вот селезенка так селезенка! Посмотрите! Это идеал селезенки! Что значит свежий человек из России. А наши-то селезенки на береговой линии, что за объем, что за консистенция!.. Я забыл там, какая это бывает нормальная селезенка!»
Я заглянул туда; один из них, молодой, почти дитя, белый, розовый, кудрявый, дерзко облокотился на труп, держит в руке что-то черное и кровавое и любуется; другой пилит череп мертвецу и кричит на фельдшера, чтобы крепче держал, чтобы не моталась голова туда и сюда. Я спросил, не капитана ли К—го они вскрывают.
— Нет. Что вам угодно? — надменно отвечал кровожадный хирург.
Я хотел уйти; но в ту минуту два солдата внесли труп моего капитана и положили его в угол на землю.
Какое желтое, налитое лицо! Знакомые морщины были как будто разглажены… И, что ужаснее всего, челюсти его были подвязаны пестрым шарфом, который был мне знаком 20 лет тому назад. Шарф тот дала мне тогда вторая дочь его; мы любили друг друга; особенно она меня, но я был ветрен тогда и, уезжая, позабыл её подарок у них в доме. Говорят, она неутешно плакала при одном взгляде на этот шарф.
Нет, скорей домой! Лиза права. И зато, что за блаженство, когда мы опять поехали мимо Салгира и душистых садов, потом по лесам к Таушан-Базару! Смотрели на аспидную стену Чатыр-Дага, который был у нас вправо. В Алуште мы кормили лошадей, гуляли у моря по песку, любовались на старую башню, вокруг которой ступенями лепятся татарские хижины с навесами и колонками и вьется виноград.

4-го августа 1855.
Однако и здесь не без приключений!
Третьего дня в соседнюю татарскую деревню приехали вечером четыре казака, напились и заснули. Поутру их нашли на дороге убитыми и ограбленными. Татары клянутся, что ночью наехали неприятели и убили их. Это вздор. Я, конечно, не пристрастен к французам; но армия их, надо сознаться, первая в мире не только по храбрости, но и по привычке к рыцарскому поведению. На самих трупах есть признаки, что убийцы азиатского происхождения: трупы обезображены. Издеваться над врагом, убитым во сне, не станут, конечно, ни французы, ни англичане.
Странно, а в мирное время куда как татары приятнее для меня и тех и других!

5-го августа 1855.
Узнали об этом деле за Байдарскими Воротами. Приехало сегодня утром несколько французов и сардинцев. С ними два офицера и еще один молодой грек, лет 20-ти или 22-х, в феске; пальто подпоясано красным кушаком, за кушаком пистолеты. Красив и доброе лицо. Зачем он с ними? Как переводчик? Он ни по-турецки, ни по-русски не знает. Он грек не крымский; это было заметно с первого раза и по феске, и по прекрасному произношению греческого языка. М-сьё Бертран, начальник этого небольшого отряда, представил его мне; он родом с Ионических островов, из хорошей тамошней фамилии — Маноли Маврогениc, или Маврогени. Я пригласил их всех на завтрак. Маврогени с замечательной жадностью смотрел на меня, на Лизу, на все наши вещи. Я не успел спросить у него ничего, и ни разу не пришлось мне с ним быть наедине.
М-сьё Бертран пришел в негодование, когда узнал, что татары осмелились обвинить французов в изменническом убийстве казаков; созвал их, напомнил кстати о пожаре в имении Ш—ва и пригрозил им так, что они обомлели и объявили имена убийц, утверждая, что они скрылись куда-то. Бертран предоставил розыски русским властям, велел при себе прилично похоронить убитых; сказал татарам, что подобные поступки равно противны обеим воюющим сторонам и что при малейшей попытке их к грабежу и разбою он сам заберег их, свяжет и отвезет в союзный лагерь, а там их расстреляют или повесят.
После завтрака он благодарил нас с Лизой и прибавил: «что если он еще не так тронут и удивлен, как бы следовало, так это сами русские виноваты — l’on s’y attend toujours! L’hospitalité russe est connue!» (Все возможно! Русское гостеприимство известно). Мы пошли провожать их в гору; Бертран шел с женою моею впереди под руку и вел изысканный разговор о Париже, о театре, который они устроили в Камыше, о львиной храбрости русских и о дружеском обращении неприятелей во время перемирий. Лиза отвечала ему довольно сухо, и между прочим я слышал, как она сказала: «танцев я не люблю, а в театре никогда не бывала».
Я думаю, он об ней отзовется как о красивой дуре, или, если у него побольше толку, как о полудикой козочке с грубым голосом. И она не слишком хорошего мнения об нём.

15-го августа 1855.
М-сьё Бертран и Маврогени уехали сегодня на рассвете. Они провели у нас опять целый день. Какой славный этот грек! Лихой француз с острыми усами как нарочно ездит с ним, чтобы тот казался еще лучше. Как будто и не глуп, и любезен, и, должно быть, честный малый, и верно храбр под Севастополем, знает много — всё у него есть… Но отчего же это всё так сухо, так казенно, так истаскано?
На деле всё это силы несомненные, до того несомненные, что этими силами, разлитыми в их полках, они победят стойкую и небрежную отвагу наших войск. И м-сьё Бертран — француз… француз и только! Все качества его нации налицо и многие из недостатков. Своего бертрановcкаго нет ни искры! Бертран ли он, или Дюмон, или Дюпюи, не всё ли равно? Зачем таким людям имена? Их бы звать француз № 31-й, француз № 1,568-й и т. д. (упоминается солдат из 31-го полка линейной пехоты с № 1568 - конечно вымышленный, но все же.)

29-го августа 1855.
Севастополь отдан. Иные говорят: чем хуже, тем лучше. Может быть; для России они и правы; но мне, крымскому жителю, страшно за Крым.

20-го октября 1856.
Целый месяц мы ездили по Крыму, смотрели новые места… Я старался всеми силами развлечь ее. И всё напрасно! А сколько любопытного мы видели с ней! Видели белые безмолвные обломки большого города на холмах и языки синих бухт, которые входят в пустынные берега погибшей крепости; видели французские бараки над русскими развалинами; входили на Малахов курган: видели картечь, вбитую в землю, как горох на току после молотьбы; вывески: «Bazar de la Gloire!» (Базар Славы!); на северной стороне просыпается жизнь: трактиры, жилище в бараках, толпятся женщины в платочках, пляшут и поют матросы. Смотрели землянки сардинского лагеря с кирпичными печами и голубым домиком главного штаба; кругом сотни старых деревянных острых башмаков, изломанные жестянки от сардинок. У дороги мы нашли грядку ископанной земли и лежащий большой белый каменный крест на конце грядки, с надписью, которая нас тронула: «Ici reposent des soldats français» (Здесь покоятся французские солдаты).
В Чаргуне кормили лошадей и ночевали. На покинутой батарее растут садовые цветы. Деревня в зеленой сочной долинке, а кругом лесистые холмы; татары распластывают кучи жестяных банок, на которых еще видно: «boeuf bouilli, 16 rations», и обивают ими крыши; отели в деревянных стенах оклеивают листами «Times». Черноглазый мальчик принес нам на блюдечке разные сухари.
— Все тут были! — сказал отец, — это хлеб сардинский, а это турецкий, а это энглэз, а это француз.
И козах был; все были!.. (казаки были).

2

Re: Крымская война в повести К. Леонтьева «Исповедь мужа».

Ещё интересно из повести. О нравах русской общественности.
Автор записок беседует с Маврогени - молодой грек с Ионических островов, которые потом увезёт его жену.

Я разочаровал его немного тем, что сказал: «Между русскими и русскими есть большая разница.
Народ, правда, набожен, но нравами не слишком строг; а общество вовсе уж не строгого нрава
и, к сожалению, не слишком религиозно.
Если и есть где строгость семейных нравов, так это скорей в богатом дворянстве, — прибавил я, — а средний круг наш, который образовался не столько выработкой снизу, сколько распадением сверху, скорей страдает распущенностью,
чем излишней суровостью семейного начала».

— Как это странно! Как это странно! — повторял Маврогени. — А у нас, греков, нравы строги.
Говорят, это турецкое иго очистило народ. Я не знаю. Так думают другие.

— Не знаю, — отвечал я, — иго ли это очистило или что другое. И крымские греки в семьях строже русских.
Если ссор у них меньше, чем у нас, так порядка внутреннего, наверное, больше.
Все мужья у них, во-первых, ревнивы, если не по натуре, так по обязанности и для приличия.

— Разве можно не ревновать жену, если ей кто-нибудь нравится? — спросил он с лукавым любопытством.

— Можно ! — отвечал я, — у нас многие не ревнуют, а только притворятся из страха чужих разговоров.
А есть изредка такие, которые не ревнуют и не притворяются!

Он задумался, и мы простились.